— Умерла? — спросил он.

— Все кончилось, как нельзя лучше, — ответил доктор.

При этих словах этот бесцветный, весь ушедший в рутину человек, до этой ночи даже не подозревавший в себе способности так волноваться и страдать, почувствовал такую безумную радость, какой никогда еще не испытывал раньше. Он готов был броситься на колени, чтобы возблагодарить Творца, и только присутствие докторов удерживало его от этого.

— Можно мне пойти наверх?

— Подождите еще несколько минут.

— Уверяю вас, доктор, я очень… очень… — несвязно бормотал он. — Вот ваши три гинеи, доктор Притчард, хотел бы, чтобы это были не три, а триста гиней.

— И я не меньше вашего желал бы этого, — сказал доктор Притчард, и они оба засмеялись, пожимая друг другу руки.

Джонсон выпустил их на улицу и, стоя за дверью, с минуту прислушивался к разговору, который они вели, стоя у подъезда.

— А ведь одно время дело приняло скверный оборот.

— Да, хорошо еще, что вы не отказались помочь мне.

— О, я всегда к вашим услугам. Не зайдете ли ко мне выпить чашку кофе?

— Нет, благодарю вас. Мне предстоит ехать еще в одно место.

И они разошлись в разные стороны. Джонсон отошел от двери, все еще полный безумной радости. Ему казалось, что для него начинается новая жизнь, что он стал более серьезным и сильным человеком. Может быть, эти страдания, перенесенные им, не останутся бесплодными и окажутся истинным благословением и для него и для его жены. Уже сама эта мысль не могла прийти ему в голову двенадцать часов тому назад. Он чувствовал себя как бы возродившимся.

— Можно мне подняться наверх? — крикнул он, и затем, не дожидаясь ответа, бросился бежать вверх по лестнице, шагая через три ступеньки.

Миссис Пейтон стояла перед ванной с каким-то свертком в руках. Из-под складок коричневой шали выглядывало смешное маленькое, свернутое в комок, красное личико с влажными раскрытыми губами и веками, дрожавшими, как ноздри у кролика. Голова не держалась на слабой шее маленького создания и беспомощно лежала на плече.

— Поцелуйте его, Роберт! — сказала бабушка. — Поцелуйте своего сына!

Но он почти с ненавистью взглянул на это маленькое красное создание с безостановочно мигающими ресницами. Он не мог еще забыть того, что благодаря ему они пережили эту ужасную ночь. Затем глаза его встретились с глазами жены, лежавшей на кровати, и он бросился к ней, охваченный таким сильным порывом жалости и любви, для выражения которого у него не хватало слов.

— Слава Богу, наконец это кончилось! Люси, дорогая, это было ужасно! — сказал он.

— Но я так счастлива теперь. Никогда в жизни я не была так счастлива, — ответила она, и ее взгляд упал на коричневый сверток.

— Вам нельзя разговаривать, — сказала миссис Пейтон.

— Хорошо, но не оставляйте меня одну, Роберт, — прошептала больная.

Джонсон молча сидел у кровати своей жены, держа ее руку в своих руках. Свет лампы стал тусклым, и сквозь опущенные шторы в комнату уже начал прокрадываться бледный свет рождающегося дня. Ночь была длинна и темна, и тем ярче и радостнее казался этот первый утренний свет. Лондон пробуждался, и уличная жизнь вступала в своя права. На смену покинувшим этот мир явились новые жизни, а громадная машина продолжала по-прежнему выполнять свою мрачную и трагическую работу.

Любящее сердце

Врачу с частной практикой, который утром и вечером принимает больных дома, а день тратит на визиты, трудно выкроить время, чтобы подышать свежим воздухом. Для этого он должен встать пораньше и выйти на улицу в тот час, когда магазины еще закрыты, воздух чист и свеж и все предметы резко очерчены, как бывает в мороз.

Этот час сам по себе очаровывает: улицы пусты, не встретишь никого, кроме почтальона и разносчика молока, и даже самая заурядная вещь обретает первозданную привлекательность, как будто и мостовая, и фонарь, и вывеска — все заново родилось для наступающего дня. В такой час даже удаленный от моря город выглядит прекрасным, а его пропитанный дымом воздух — и тот, кажется, несет в себе чистоту.

Но я жил у моря, правда, в городишке довольно дрянном; с ним примирял меня только его великий сосед. Но я забывал его изъяны, когда приходил посидеть на скамейке над морем, — у ног моих расстилался огромный голубой залив, обрамленный желтым полумесяцем прибрежного песка. Я люблю, когда его гладь усеяна рыбачьими лодками; люблю, когда на горизонте проходят большие суда: самого корабля не видно, а только маленькое облачко надутых ветром парусов сдержанно и величественно проплывает вдали. Но больше всего я люблю, когда его озаряют косые лучи солнца, вдруг прорвавшиеся из-за гонимых ветром туч, и вокруг на много миль нет и следа человека, оскорбляющего своим присутствием величие Природы. Я видел, как тонкие серые нити дождя под медленно плывущими облаками скрывали в дымке противоположный берег, а вокруг меня все было залито золотым светом, солнце искрилось на бурунах, проникая в зеленую толщу волн и освещая на дне островки фиолетовых водорослей. В такое утро, когда ветерок играет в волосах, воздух наполнен криками кружащихся чаек, а на губах капельки брызг, со свежими силами возвращаешься в душные комнаты больных к унылой, скучной и утомительной работе практикующего врача.

В один из таких дней я и встретил моего старика. Я уже собирался уходить, когда он подошел к скамье. Я бы заметил его даже в толпе. Это был человек крупного сложения, с благородной осанкой, с аристократической головой и красиво очерченными губами. Он с трудом подымался по извилистой тропинке, тяжело опираясь на палку, как будто огромные плечи сделались непосильной ношей для его слабеющих ног. Когда он приблизился, я заметил синеватый оттенок его губ и носа, предостерегающий знак Природы, говорящий о натруженном сердце.

— Трудный подъем, сэр. Как врач, я бы посоветовал вам отдохнуть, а потом идти дальше, — обратился я к нему.

Он с достоинством, по-старомодному поклонился и опустился на скамейку. Я почувствовал, что он не хочет разговаривать, и тоже молчал, но не мог не наблюдать за ним краешком глаза. Это был удивительно как дошедший до нас представитель поколения первой половины этого века: в шляпе с низкой тульей и загнутыми краями, в черном атласном галстуке и с большим мясистым чисто выбритым лицом, покрытым сетью морщинок. Эти глаза, прежде чем потускнеть, смотрели из почтовых карет на землекопов, строивших полотно железной дороги, эти губы улыбались первым выпускам «Пиквика» и обсуждали их автора — многообещающего молодого человека. Это лицо было своего рода летописью прошедших семидесяти лет, где как общественные, так и личные невзгоды оставили свой след; каждая морщинка была свидетельством чего-то: вот эта на лбу, быть может, оставлена восстанием сипаев, эта — Крымской кампанией, а эти — мне почему-то хотелось думать — появились, когда умер Гордон. Пока я фантазировал таким нелепым образом, старый джентльмен с лакированной тростью как бы исчез из моего зрения, и передо мной воочию предстала жизнь нации за последние семьдесят лет.

Но он вскоре возвратил меня на землю. Отдышавшись, он достал из кармана письмо, надел очки в роговой оправе и очень внимательно прочитал его. Не имея ни малейшего намерения подсматривать, я все же заметил, что письмо было написано женской рукой. Он прочитал его дважды и так и остался сидеть с опущенными уголками губ, глядя поверх залива невидящим взором. Я никогда не видел более одинокого и заброшенного старика. Все доброе, что было во мне, пробудилось при виде этого печального лица. Но я знал, что он не был расположен разговаривать, и поэтому и еще потому, что меня ждал мой завтрак и мои пациенты, я отправился домой, оставив его сидеть на скамейке.

Я ни разу и не вспомнил о нем до следующего утра, когда в то же самое время он появился на мысу и сел рядом со мной на скамейку, которую я уже привык считать своей. Он опять поклонился перед тем как сесть, но, как и вчера, не был склонен поддерживать беседу. Он изменился за последние сутки, и изменился к худшему. Лицо его как-то отяжелело, морщин стало больше, он с трудом дышал, и зловещий синеватый оттенок стал заметнее. Отросшая за день щетина портила правильную линию его щек и подбородка, и он уже не держал свою большую прекрасную голову с той величавостью, которая так поразила меня в первый раз. В руках у него было письмо, не знаю то же или другое, но опять написанное женским почерком. Он по-стариковски бормотал над ним, хмурил брови и поджимал губы, как капризный ребенок. Я оставил его со смутным желанием узнать, кто же он и как случилось, что один-единственный весенний день мог до такой степени изменить его.

Он так заинтересовал меня, что на следующее утро я с нетерпением ждал его появления. Я опять увидел его в тот же час: он медленно поднимался, сгорбившись, с низко опущенной головой. Когда он подошел, я был поражен переменой, происшедшей в нем.

— Боюсь, что наш воздух не очень, вам полезен, сэр, — осмелился я заметить.

Но ему, по-видимому, было трудно разговаривать. Он попытался что-то ответить мне, но это вылилось лишь в бормотание, и он замолк. Каким сломленным, жалким и старым показался он мне, по крайней мере лет на десять старше, чем в тот раз, когда я впервые увидел его! Мне было больно смотреть, как этот старик — великолепный образец человеческой породы — таял у меня на глазах. Трясущимися пальцами он разворачивал свое неизменное письмо. Кто была эта женщина, чьи слова так действовали на него? Может быть, дочь или внучка, ставшая единственной отрадой его существования и заменившая ему… Я улыбнулся, обнаружив, как быстро я сочинил целую историю небритого старика и его писем и даже успел взгрустнуть над ней. И тем не менее он опять весь день не выходил у меня из головы, и передо мной то и дело возникали его трясущиеся, узловатые, с синими прожилками руки, разворачивающие письмо.