Дед достал из повозки старое ружье.

Грохот копыт приближался, слышались громкие возгласы, топот множества ног, кто-то прокричал: «Halte, halte!»[10]

– Гони, дружок, гони шибче дьявола! – рассмеялся дед.

Потом вскинул старый мушкет на плечо и выстрелил.

Звук выстрела напугал лошадь. Не чувствуя слабых детских рук на поводьях, она закусила удила и рванулась вперед.

Повозка тяжело дрогнула и накренилась в одну сторону, потом в другую, увлекаемая вперед обезумевшим от страха животным.

– Не смотри на меня, дурачок, правь посередине! – Дед снова вскинул ружье и выстрелил. – Ага, подстрелил гада вонючего, подстрелил! – вскричал он.

И тут вдруг откуда-то сзади раздался еще выстрел. Грохот копыт приближался. Джулиус обернулся на деда – у того текла кровь из глаза.

Мороз пробежал по спине Джулиуса.

– Тебя ранили, – прошептал он и зарыдал.

– Домой гони, дуралей, в Пюто, – произнес дед.

Раздался новый выстрел, и кровь залила ему все лицо, пачкая блузу. Это был уже не дед, а кто-то совсем не похожий на человека, весь из разорванной плоти и струящейся крови. Он выпрямился в повозке во весь рост и потряс кулаком в воздухе. Потом поднял старое ружье, снова выстрелил и, откинув голову, закричал громовым голосом:

– Ну же, давайте, попробуйте мне кишки выпустить, пруссаки вшивые!

Ружье выпало у деда из рук, он упал ничком в придорожную канаву и умер.

А маленький еврейский мальчик, побелев от ужаса, припал к поводьям, пытаясь сладить с обезумевшей лошадью. Его швыряло из стороны в сторону в вихляющейся повозке, и он не видел ничего, кроме пыли и летящих из-под копыт камней. Косые струи неожиданно начавшегося дождя хлестали его по щекам, по глазам, смывая кровь с рукава. Он не слышал ничего, кроме собственного голоса, отчаянно звенящего в морозном воздухе:

– Пруссаки идут… пруссаки… пруссаки!

И вдруг – отец смотрит ему в глаза и что-то ласково шепчет; мать, с падающими на лоб волосами, трясет его за плечо и повторяет:

– Где дед? Скажи, где дед?

А он, перепуганный, непонимающий, отталкивает их от себя, тычет пальцем в сторону холма, бормоча что-то нечленораздельное. Потом бежит в угол, хватает свою кошку, гладит ее, зарывается лицом в ее шерстку.

Зачем они его все время спрашивают? Почему не оставят в покое? Он устал, устал, устал… Мать дает ему корочку хлеба, и он жадно впивается в нее зубами, тихо плача. Разве они не понимают, что дедушка умер и пруссаки идут? Что еще он может сказать?

Мать закатывала вещи в одеяло, диким взглядом озирая комнату. Непривычно растерянная, она хваталась то за одну, то за другую бесполезную вещь: дедовы домашние туфли, сковородку, коврик с пола, подушку с кровати.

«Пруссаки идут… Пруссаки идут…»

Отец связал одежду в узел, нашел спички и маленький мешок картошки. Все это он погрузил на повозку, уже так забитую вещами, что осталось совсем немного места для них самих. Джулиус смотрел на все это из угла. Он знал, что они уезжают из-за пруссаков, а если бы уехали раньше, дед бы не умер.

– Куда мы, папа?

– По мосту в Париж.

– Но все ворота закрыты.

– Нас пустят.

– Где же мы будем жить?

– Найдем.

Джулиус огляделся. Больше он не увидит эту комнату: пол, покрытый слоем грязи, стол в пятнах вина, пролитого дедом, старые сабо, скупо тлеющий в очаге огонь.

– Когда мы вернемся?

Ему никто не ответил. Родители вышли на улицу, где другие люди тоже тащили узлы с вещами и грузили их в повозки.

«Пруссаки идут… пруссаки идут…»

Пол в спальне остался невыметенным, матрас сбился набок. Отец вынес его и уложил на повозку. В тазу под умывальником осталась грязная вода. Теперь ее никто никогда не выльет, и она так и простоит до конца войны? В камине серая зола, на столе миска застывшей похлебки.

– Ты чего все оглядываешься, Джулиус? Что ты там увидел? Некогда…

Он не хотел уезжать из Пюто. Это его дом, его комната. Закоптелые стены, грязный пол, скрипучая кровать со смятыми простынями, тикающие часы, резкий и такой знакомый запах прокисшей похлебки. Ничего другого Джулиус в жизни не знал.

– Кошку с собой нельзя, оставь ее, найдет чем прокормиться. – Над ним склонилось мамино испуганное лицо; она тянула его за руку.

– Нет, нет, моя маленькая Мимитта, миленькая моя. Не оставлю ее пруссакам, они ее обижать станут. – Джулиус прижал кошку к груди и оттолкнул мать.

– Да не тронут они ее, глупыш, зачем им животное? Кто-нибудь возьмет ее к себе, молока даст. – Мамин голос стал сердитым и нетерпеливым.

В голове у всех было только одно – поскорее уехать, бежать.

«Пруссаки идут… пруссаки идут».

Какая-то старушка погладила кошку по голове, склонилась к Джулиусу:

– Я остаюсь, малыш. Дай мне кошку, я за ней присмотрю, ей хорошо со мной будет. Не плачь, бедняжечка.

Но Джулиус покачал головой и вытер глаза рукавом пальто.

– Нет. Это моя кошка. Только моя и ничьей не будет.

Они уже садились в повозку; снизу на них глазели люди, лица их расплывались, кривились, казались белыми масками: девочка в косынке, старик с длинной бородой…

Джулиус с родителями покидали Пюто по грязной кривой улочке, ведущей к мосту; какой-то человек с узлом на плече брел за повозкой, кто-то бежал впереди, палкой погоняя тяжело груженного мешками и подушками осла.

Из форта Мон-Валерьен раздались пушечные выстрелы, похожие на глухой раскат грома.

«Пруссаки идут – пруссаки идут…»

Где-то в канаве по дороге в Нантер лежал мертвый дед.

У моста Нёйи они оглянулись на дорогу, уходящую на вершину холма. Некогда, некогда. Вперед, вперед, к пустынной авеню Нёйи под грохот колес, топот ног.

Когда съезжали с моста, Джулиус тронул отца за руку.

– Моя кошка умрет от голода в Париже? – спросил он.

– Не знаю, – ответил отец. – Не знаю ни кто нас приютит, ни куда мы пойдем. Кошки не любят новые места. Надо было оставить ее. Она бы прокормилась. Кто-нибудь позаботился бы о ней.

– Нет, – прошептал Джулиус. – Нет, никогда, только я ее хозяин. Свое я никому не отдам. Папа, ты же понимаешь? Скажи, что да. – Он посмотрел на отца, на его худое бледное лицо, острый нос, дрожащие от холода и дождя плечи.

– Да, – сказал Поль Леви. – Понимаю.

Он остановил повозку, и Джулиус слез на землю.

Мимо, склонившись под тяжестью тюков, прошли люди, прогрохотала по камням повозка, потом еще одна…

– Чего ждете? Пруссаки идут – пруссаки идут…

Джулиус нашел в канаве камень, завернул его в платок и привязал к кошкиной шее. Зверек замурлыкал, выгнув спину, и тронул лицо мальчика лапой. Джулиус зарылся лицом в кошкину шерстку, закрыл глаза. Потом подбежал к ограде, размахнулся и бросил кошку в реку.

– Бедная маленькая Мимитта, несчастное животное! – в ужасе закричала мать, вцепившись в край повозки. – Да как ты мог? Бессердечный ребенок! Кто-нибудь бы ее накормил и приютил.

Джулиус ничего не ответил. Молча влез в повозку, сел рядом с отцом и ни разу не оглянулся. Капли дождя вперемешку со слезами текли на рукав, размывая пятно от дедовой крови. Джулиусом овладело полное безразличие. Он не обращал внимания ни на бредущих по авеню людей, ни на гул голосов, казавшийся отзвуком крика «Пруссаки идут… пруссаки идут!».

Черные глаза горели на его бледном лице, он сидел молча, гордо выпрямившись, скрестив руки на груди – он Леви, еврей.

Впереди показались ворота Майо[11] и заставы Парижа.


Поль Леви из Пюто, его жена и сын стали беженцами. Они поселились в комнатушке на седьмом этаже старого дома на рю де Пти-Шанс. Ведомый каким-то внутренним чувством, Поль Леви привез семью в квартал рядом с Ле-Алем. Деревенский житель, бедный торговец на рынке, он не знал других мест в Париже. Убогий чердак пришлось делить с мадам Трипé – беззубой, выжившей из ума старухой, бормочущей что-то в углу, и ее сыном Жаком – двадцатидвухлетним детиной, подмастерьем в мясной лавке. Он был красив грубой, дерзкой красотой; его рыжая шевелюра всегда стояла торчком.

Мать и Жак Трипе сразу же повздорили. Она вопила, что в комнате слишком мало места, а он склабился, осыпая ее малопонятными ругательствами и посылая к дьяволу.

Отец ничего не говорил, просто лежал на привезенном из Пюто матрасе. Он постелил его в углу, положил сверху подушку с одеялами, а еще одно одеяло прикрепил к стенам, отгородив получившуюся постель.

Очаг мать делила с полоумной мадам Трипе. Есть приходилось всем вместе, хорошо еще, что ширма из одеяла давала хоть какое-то уединение.

Дров не хватало, топить приходилось по чуть-чуть. Мать истерично вопила, едва не бросаясь на мужа с кулаками:

– Руки и ноги окоченели уже и у меня, и у ребенка! Хочешь, чтоб мы в ледышки превратились?

Она дрожала, поглядывая на трещину в окне.

Кто-то заткнул окно ветошью, но ветер все равно задувал в комнату, а во время дождя вода текла по стене и собиралась в лужицу на полу.

Джулиус дышал на пальцы и хлопал себя по бокам. Черт, как же холодно на этих кривых парижских улочках, гораздо холоднее, чем в Пюто. А еще голодно. Джулиус теперь все время хотел есть. Он тосковал по аппетитным запахам ярмарки, вспоминал, как дед с улыбкой отламывал ему кусок сыра. В комнатушке на рю де Пти-Шанс воняло постелью мадам Трипе, рыжей шевелюрой Жака, его пропахшими пóтом ботинками, которые он никогда не снимал. Воздух был спертым, затхлым, а еще стылым из-за трещины в окне.

– Мы тут надолго, папа? Когда можно будет домой?

– Не могу ничего обещать, Джулиус. Когда осада закончится, и война тоже. Никто не знает.

Как почти все мужчины в Париже, Поль Леви записался в Национальную гвардию. Он носил форму, ходил на строевые учения, маршировал; его посылали на укрепления в любое время дня и ночи и платили полтора франка в день за службу. Он почти не бывал на рю де Пти-Шанс, возвращался поздно ночью, продрогший, усталый, и ложился на матрас прямо в форме, забрызганной грязью.