Вот о чем я рассказал в тот вечер Джейку в углу грязного ресторана, где в воздухе стоял табачный дым. Он не прерывал меня вопросами, я как будто беседовал с собой, а он лишь молча присутствовал при этом.

Разгоряченный рассказом, я повернулся, и взгляд мой упал на листок газеты, который кто-то оставил на соседнем столике. Это был тот самый выпуск, который я сегодня читал на мосту. Рядом с колонкой текста с газетного листа на меня смотрело лицо моего отца, видимо, чтобы лишний раз меня помучить.

Я ударил по газете кулаком и бросил ее Джейку, сидевшему в затененном углу.

— Вот, — сказал я, — это мой отец. — В голосе моем звучали и торжество, и вызов, я как будто ожидал, что он удивится и не выкажет одобрения, а мне это было безразлично. Вот так-то.

Он взглянул на фотографию и фамилию под ней, потом вернул мне газету, не произнеся ни слова. Я продолжил озвучивать свои мысли. Я снова говорил о доме и мысленно бродил по узким пыльным коридорам безмолвного особняка, проходя мимо дверей спален, которыми никогда не пользовались, заглядывая в большое необитаемое крыло, которое было закрыто и отделено от той части дома, в которой мы жили.

Мебель, прикрытая белыми чехлами, в сумраке выглядела очень загадочно. Если я открывал окно, то скрипели петли и тряслась рама, а когда в комнату просачивался дневной свет, было такое ощущение, будто совершается святотатство. Слепой мотылек, трепеща, летел к свету. Потом я закрывал окно, плотно задергивал гардины и выходил из комнаты, где царил дух тления и безмолвной враждебности, шел по мрачным коридорам, спускался по каменной лестнице помещения для слуг и выбирался в сад, на яркий солнечный свет, как тот мотылек с трепещущими крыльями. Однако мотылек был свободен, а я — все еще в тюрьме.

И мне хотелось закричать, и мне хотелось запеть, и мне хотелось подбросить мяч.

Да, мне хотелось быть мальчишкой среди мальчишек, поднявшись вместе с жаворонками, бродить ранним утром по мокрой траве, промочить ноги в росе и испачкать одежду илом из ручья в долине.

Мне хотелось даже разорить гнездо, не обращая внимания на безутешную птичку; хотелось нырнуть в озеро с веток ивы, низко склонившихся над водой; хотелось ощутить в руках крикетную биту и услышать резкий стук мяча о дерево.

Очень хотелось испытать на мальчишках силу своих кулаков, ввязаться в драку, хохотать, растянувшись на земле, а потом бежать вместе с ними, задыхаясь, и бросать камни, целясь в верхушку дерева.

А как хотелось прикоснуться к горячей, влажной спине лошади, чтобы она уткнулась мне в ладонь теплым носом, а потом вскочить верхом и, ударив пятками в ее бока, поскакать в луга.

Мечталось об отце, который понимал бы красоту подобных вещей, дал бы мне ружье и скакал рядом со мной верхом, подзывая собак, смеялся бы громко и долго, и чтобы от него пахло виски и табаком, и, конечно, после обеда он откидывался бы на спинку кресла, и улыбался через обеденный стол со свечами, и просил рассказать, о чем я думаю.

Мне хотелось, чтобы у меня была мать, красота которой заставляла бы меня конфузиться из-за моей неуклюжести; которая читала бы мои мысли, так что не нужно было бы ничего говорить; которая любила бы, чтобы я молча лежал в ее комнате, если мне захочется побыть одному, ни о чем не думая; которая всегда душилась бы одними и теми же духами — ими пахли бы ее ладони, а еще — за ушами; которая заходила бы ко мне перед сном, позволяя снова ощутить себя ребенком.

И ничего этого у меня не было, все существовало лишь в моем воображении, потому что мой отец был поэтом, а моя мать была его рабыней. Я же сидел в классной комнате с моим учителем, боясь пошевелиться, его близорукие глаза моргали за стеклами очков, и он с педантичной правильностью ученого читал, читал мне, соблюдая ритм греческого стиха. Мне постоянно внушалось, что я должен следовать по стопам моего отца, как смиренная тень, терпеливо тренируя свой ум, учась отшлифовывать фразы и почтительно складывать руки на переплетах книг, а из всех запахов признавать лишь запах древних манускриптов, выцветших чернил и желтого пергамента.

Открыть в себе писательский дар было тогда единственной целью моей жизни, иначе мне ни к чему было вообще рождаться на свет. Мой учитель был подобен слабому эху моего отца, он повторял фразы своего мэтра, как прилежный ученик. И я стал питать отвращение к своему отцу, к его гению, благодаря которому его сын стал посмешищем. Мой дух восстал против всего, во что он верил, и боролся против его власти, пытаясь вырваться из сети, удерживавшей меня у него в рабстве. Я ненавидел отца, в одиночестве сидящего в библиотеке, далекого и непостижимого. Его холодный разум блуждает в высотах, которых мне никогда не достичь; ему поклоняется весь мир, а он держится отчужденно, и его собственная слава не трогает его и не портит. Как мог заинтересовать его я — непоседливый мальчишка — и что значили для него мои мечты? Мы сидели вокруг стола в столовой; моя мать, тушевавшаяся, отступавшая в тень, поддерживала беседу с учителем, который поворачивался к ней, притворяясь, будто его интересует то, что она говорит; мой отец в своем дубовом кресле безмолвствовал, медленно пережевывая пищу и уставившись на скатерть, как немой идиот.

Иногда мать бросала взгляд в его сторону, и я гадал, над чем она ломает голову на этот раз.

«Ричард сегодня бледный, — говорила она. — Я полагаю, он мог бы съездить на велосипеде в Лессингтон».

Мой учитель соглашался с ней, и они сразу же раздували целую историю из этой поездки в Лессингтон: обсуждали, когда я должен выехать и возвратиться, и что мне нужно там сделать, и что посмотреть. В конце концов мне становилась ненавистна эта идея, и, мрачно уткнувшись в тарелку с мясом, я бурчал, что не хочу ехать.

Тогда мать взывала о помощи к моему отцу, сидевшему на своем конце стола, бросив на меня укоризненный взгляд, ведь по моей вине приходилось отрывать его от великих мыслей. И, когда она обращалась к нему, голос ее как-то по-особенному менялся.

«Мой дорогой, мы думаем, что Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон».

Отец устремлял свой взор на меня — мне кажется, именно так ученый смотрит на ничтожную букашку, название которой он даже не потрудился запомнить, — выдерживал паузу, дабы не торопясь рассмотреть этот вопрос, ибо манеры его были безупречны, а затем торжественно кивал, словно обдумал это дело.

«Да, — соглашался он, — Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон».

Таким образом, эта тема считалась закрытой, и днем я вытаскивал свой велосипед из пустой конюшни и усердно крутил педали, выезжая из тишины подъездной аллеи на шоссе, по обе стороны которого стояли уродливые телеграфные столбы.

По вечерам отец, как обычно, работал в библиотеке, а мы сидели в гостиной, и учитель, у которого очки съезжали на нос, читал вслух моей матери, которая спала с закрытыми глазами, откинувшись на спинку кресла и уронив работу на колени.

Я убегал наверх, в пустую классную комнату, сгорая желанием написать стихотворение, но как только я брался за карандаш, мысли разбегались, словно насмехаясь надо мной и не желая претворяться в слова. Я делал последнюю отчаянную попытку и, не желая сдаваться, царапал что-то на бумаге, но, взглянув на строчки, трогательные своей незрелостью, я в отчаянии рвал листы бумаги, признавая свое поражение. В доме царила тишина, из сада не доносилось ни звука. Даже листва на деревьях не шелестела.

«Ты говорил мне о молодости, — обратился я к Джейку, — сегодня вечером на мосту ты говорил об утрате того, что я не сумею понять. Теперь ты понимаешь, как много значило для меня все это? Я был мальчишкой, лишенным мальчишеской жизни. Молодость означает для меня дом, подобный склепу, пропахший пылью и тленом, в котором люди, которых я никогда не любил, жили отдельно от меня в своем собственном мире, где нет времени; молодость означает для меня гнетущее присутствие моего отца, сокрушавшего дух своего сына, она означает муку смятения, пытку томления, которые некому объяснить, и убежденность в том, что я — неудачник, неспособный писать, неспособный жить. Неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь?»

По большому счету, наверное, было не так важно, следит ли Джейк за ходом моих мыслей, — я говорил все это, скорее пытаясь убедить себя самого.

Я опять говорил о том, как рос в тени отца, как уехал учитель, когда я подрос и мое образование сочли завершенным, хотя мать все еще смотрела на меня как на десятилетнего ребенка, а отец вообще не смотрел — разве что изредка любезно осведомлялся, закончил ли я свою пьесу.

Я же начал писать драму белым стихом, первую сцену которой закончил и переписал набело. Под этим предлогом я на весь день запирался у себя в комнате, делая вид, что работаю, а на самом деле жевал кончик ручки и смотрел в окно на деревья парка и холмы за ними.

Белый стих я ненавидел, да и греческую форму начатой мной драмы, которая оказалась лишь жалким, рабским подражанием моему отцу. Отложив в сторону высокопарную декламацию моего героя, я предавался мечтам, и так проходили долгие часы.

Мне очень хотелось стать мужчиной среди других мужчин, хотелось научиться увлеченно болтать о всевозможных тривиальных вещах в компании, где презирали бы поэзию; попасть туда, где нет ни деревьев, ни безмятежных оленей, а есть лишь горячая городская пыль и шум движения, где жизнь — это шутка и смех, брань и слезы, где люди ненавидят и любят, где красота не пустое слово в холодном, бесстрастном стихотворении, а то, что олицетворяет собой женское тело. И вот так часами я грезил и грезил, сжимая в пальцах ручку, и моя бедная потаенная жизнь рвалась наружу, на свободу.

Так я втолковывал все это Джейку, и, казалось, застарелая ненависть к моему дому сильна во мне, как прежде, и я еще внутренне с ним связан, хотя и попытался порвать, хотя и с удовлетворением сознаю: я сейчас в грязноватом ресторане, где жарко, мои руки лежат на замызганной скатерти, и в затененном углу передо мной — спокойное лицо Джейка. А мой отец по-прежнему пишет свои книги в библиотеке, безразличный ко всему, и что бы я ни сделал, это ничего не изменит, поскольку он всегда считал, что я его жалкое, неудачное создание и мысли обо мне следует выбросить из головы, дабы я не нарушал их кристальной ясности.